Послесловие к сочинению
Преамбула: зачем написан этот текст?
Строго говоря — для того, чтобы излиться (т.е. для себя). Но в любом случае для тех, кому это почему-то интересно. В этом плане этот текст не отличается от любой другой сделанной вещи.
Вопрос о том, насколько то, что получилось (произведение) похоже на то, что хотел сделать или думает о нем автор — в принципе неоднозначен. Так же несерьезно утверждать, что мысли автора о сочинении не имеют сходства или отношения к тому, что получилось (мнение: “это делается твоими руками, но не тобой”), как и полагать что эти два явления — полное равенство (мнение: “это я, я один сделал!” или “Я — Бог моего произведения”). Истина, как всегда где-то посередине. Поэтому я и пишу этот текст.
Но вот что важно:
этот текст стоит читать только после прослушивания, никак не до него!!
Важность этой работы для меня.
Прежде всего, это — серьезная и принципиальная вещь, результат большого вложения энергии (работа около 2‑х полных лет) и тщательной работы. Наверное, ни одно другое свое сочинение я не оттачивал с такой тщательностью. Причины его написания лежат в совпадении моих сознательных решений, обстоятельств жизни и иррациональных стечений обстоятельств. В целом, глядя уже довольно далеко назад, довольно понятно — я должен был сделать эту вещь (но, как всегда, и тут можно ошибиться).
История замысла
Читая где-то в 90‑е годы (когда одна часть людей в России устремилась к новым знаниям так же самозабвенно, как другая часть устремилась за деньгами) “Круг чтения” Толстого, оказавший заметное влияние на мое развитие, я встретил там эту притчу, данную в качестве “недельного чтения”, т.е. художественное произведение, долженствующее, по замыслу автора, художественным способом побудить к восприятию истин, данных ранее в высказываниях великих. Можно сказать и так, что ничего более подходящего мне не попалось, но все же в работе я сильно увлекся этой сценой и отдался ей всецело.
Основной смысл притчи
Да, автор сам до конца не понимает, что он делает; да, восприятие слушающего может оказаться другим, лучшим, и более объемным, чем то, что чувствовал я; да, обычное слово (но, конечно, не поэзия! это — другое!) многократно беднее музыки. И все же рискну изложить именно словами, что я хотел вложить в это сочинение.
Итак, источник притчи, по-видимому, народное библейское сказание (как минимум, 18 века, вполне возможно, что гораздо более раннее). Если проще, корни и временные, а также личностные видоизменения источника обнаружить я не в силах, да это и не суть важно. Вторым в этой истории оказался Толстой, пересказавший ее и неизбежно наполнивший ее своим смыслом и пониманием, выразивший то, что он понимал, и что волновало его в этот период.
Потом пришел бедный я, со своими переживаниями, со своим жизненным опытом, преобразовал (т.е. пересказал) ее довольно значительно — и сделал то, что получилось. Именно такова простая схема создания любого произведения такого (синтетического) жанра, т.е. некая многоступенчатость переработки первичного произведения.
Так что же вложил в притчу Толстой? Конечно, это размышление на иррациональную тему: во-первых — греха и возможности его прощения (человеком? человечеством? надчеловеческими сущностями?). Во-вторых, это размышление на тему самой светлой сущности из данных нам — любви. Простая схема: “Любовь побеждает все, в том числе и грех” — во-первых, абсолютно истинна, во-вторых, слишком проста для нашего запутанного и запутавшегося мира. Может, Толстого и устраивал первый, простой вариант, а может, он намеренно все оставил за кадром, в любом случае мне предстояло достать из-за кадра всю сложность ситуации, поскольку этого требовал жанр драматической сцены — жанр, выбранный мной.
Мое понимание этой притчи
Композитор, пишущий оперу (драматическая кантата, вынесенная в подзаголовок, означает в данном случае, что это — практически “опера без движения”, нечто вроде греческой трагедии: персонажи на неких возвышениях разбросаны и высвечены посереди оркестра, они то неподвижны и не смотрят друг на друга как статуи, то вступают друг с другом в диалог), так вот, композитор, пишущий оперу разыгрывает за актеров в деталях почти все детали интонирования, темпа, пауз и т.д., т.е. он сам становится актером за всех (посмотрите, каким актером был Мусоргский, да и другие немного отставали от него!). Таким образом, я должен был очеловечить всех персонажей, и другого выбора не было или я его не хотел.
Я хорошо запомнил фразу К. Райкина, с которым, к счастью, меня свела в свое время судьба и работа, от него я почувствовал многое в театре. Он говорил: “Мне вообще неважно, какой текст, важно, что я хочу здесь выразить. Я могу вообще ставить спектакль на текст газеты “Правда” 80‑х.”. Так вот, внешне все фразы персонажей “Кающегося грешника” напоминают текст газеты “Правда”. «Какой человек стучится в двери райские? И какие дела совершил человек этот в жизни своей?» — вопрошает каждый из троих жителей рая. Одинаково отвечает обличитель, одинаково представляются библейские персонажи. Но тут и начинается самое интересное!
Эта история разыгралась в театральном плане таким образом. Три библейских персонажа (Петр апостол, царь Давид и Иоанн Богослов) являются как бы “масками”, аллегорией той или иной роли в жизни или состояния души персонажа (именно таким способом оправдывал меня мой коллега — композитор, сам верующий, как и я человек перед яростными нападками “православных фанатиков”, прости Господи, на заседании союза композиторов). Петр, хранитель ключей от рая — аллегория долга, чиновника (в хорошем смысле этого слова) — он поступает так, как и должен поступить. Но чиновник не может совершить чуда. Давид, аллегория “гнева”. Как и положено царю (а царь-то он был кровавый, такие уж времена), он еще до оглашения приговора горит гневом и ненавидит грешника (кажется, что не грех, по-ветхозаветному) — и по сути и он прав (другое дело, что, конечно, он дан мной здесь все-таки несколько иронично и прошу всех снисходительно отличать Давида в этом спектакле от реального царя Давида). Не удержался я и от небольшого момента юмора, в принципе избегаемого в серьезных сочинениях, например, в Библии (меня всегда интриговало практически полное отсутствие этого чувства на ее страницах, хотя легкие отблески я все же могу почувствовать на страницах книги Ионы и, может быть, отчасти Иова). Когда Давид начинает отвечать грешнику, он так увлекается красотой псалмопевческой фразы, что забывает, о чем его спросили, в конце — вспоминает, не теряя царского достоинства.
Грешник же здесь — единственный человек (все еще), и ведет себя по-человечески: и в хорошем, и в плохом смысле этого слова, соответственно нашей проклятой двойственной природе. С одной стороны — он все время хитрит, пытаясь нащупать какие-то слабые стороны противостоящих персонажей: Петру он сообщает о его грехах, Давиду — о его. Но, как это бывает со всеми нами, он сам не улавливает, где хитрость переходит в искренность — он на самом деле переживает и за преданного Христа, и за убитого Урию. При этом он все же вспоминает, что также поступал и он, но к своим грехам он относится легче. А разве не так поступаем все мы?! Если рассуждать в человеческом плане, может быть именно за его наивную искренность, а может, за упорство стука в конце концов и пускают.
Хотя по сюжету его в пускает в царство небесное “Любовь” — т.е. Иоанн Богослов, т.е. Бог (но ведь также, размышляя, можно себе представить и что “впуск” грешника состоялся и после “совещания” вышеупомянутых или других иррациональных сущностей!). Когда грешник, сидящий в изнеможении после жестокой стычки с Давидом (он только что ответил последнему по полной программе — ответил, что по-человечески вполне понятно, ненавистью на ненависть Давида) и ситуация кажется безысходной, грешник все же снова находит в себе силы стучаться в двери райские — и ему отвечает голос Иоанна. Когда Иоанн спрашивает про дела человека — он уже чуть не плачет, уж он-то знает, что “мир лежит во зле” и ничего хорошего Обличитель не расскажет. Но ситуация накалилась до того, что уже и обличитель чуть не плачет. И вот тут упорный, “сбивающий сметану” грешник понимает — пришел его час. Надежда, одна из главных добродетелей появляется в его голосе (а почему же тогда Иоанн Дамаскин у А. Толстого сообщает, что он идет в последний путь “без страха и надежды”?? — это меня всегда мучило и, кажется, я понял это, но это — для отдельной статьи). И вот здесь-то и начинает (надеюсь, что в музыке) свершаться чудо. Музыка начинается как бы сначала (в первом оркестровом номере я добавил картину земной жизни грешника. Жизнь эта была вполне безрадостной и тяжелой — как у каждого из нас, всю жизнь он, как Сизиф, катил свой камень в гору — и каждый раз он у него срывался. Разные состояния проходил он, но когда во время последнего титанического усилия он внезапно увидел забрезживший свет — вышла душа. О чем и рассказано в последующей притче). Взволнованная ария грешника приводит к последней фраза: “Или отрекись от того, что сказал ты сам, или полюби меня и впусти в царство небесное”. Последующая фантасмагория (т.е. жизнь, проносящаяся перед смертью перед глазами), к слову сказать, едва не стоила мне инфаркта во время написания. Но здесь у нас — хеппи энд. Кстати, кто-то меня уговаривал убрать последнюю фразу Иоанна, но я не стал делать этого.
И вот что важно — все это я, видимо, понял ПОСЛЕ написания сочинения.
Стиль музыки
Именно тогда, чуть раньше, ко мне пришло осознание понятия “мерцание”.Это, в общем, касается всего человеческого, прежде всего — ощущения истины. Она в нашем мире ситуативна, неуловима — то этим боком к тебе повернется, то другим. В общем она — есть, и неизменна, но для нас она переменчива. Один сказал, что машина синяя, а другой — зеленая. При одной температуре мне то холодно, то тепло. То надо собирать камни, то разбрасывать. И т.д.
А какое это имеет отношение к музыке? Самое прямое. Я понял, что мне не близки любые постоянные структуры. Они есть проявление неживого, лени, даже тупости. Т.е писать все время на 2/4, или в одной тональности, или все время без тональности, или в форме с репризой… Все это — неживое, примитивное, происходит от лени ума. Посмотрите на природу: где там есть точный квадрат или треугольник? Где в жизни вы встречали точное повторение?
Отсюда — появившийся сам собой новый для меня стиль. Он естественным образом включил в себя: “мерцание” ритма (отсутствие повторности в размерах, дробные доли, но это не значит, что нет мест с мерным ритмом, это свойство также “мерцает”), “мерцание” тональностей (но это не значит, что нет совершенно однотональных или практически атональных мест), “мерцание” формы (почти полное отсутствие повторности — примерно как у Вагнера, с той же, но, конечно, гораздо менее последовательной лейтмотивностью), “мерцание” стилей, наконец (появление мест типа Чайковского, Брамса или Веберна совершенно меня не смущало и не требовало замены, если оказывалось верным в рамках поставленной задачи).
Не отрицая достаточной трудности поставленных в результате исполнительских задач, я в то же время могу констатировать, что предъявленные мне обвинения в неисполнимости партий во первых, неоригинальны, потому что то же самое выслушали в свое время и Бах, и Бетховен, и Лист и даже бедный безобидный Петр Ильич со своим Первым фортепианным концертом — а потом все это спокойно играли все (правда, так же плохо как и простейшие их сочинения). А во-вторых, потому что мои вокалисты уже спели все с диапазонами, тесситурами и ритмами с 3 репетиций. За что им огромное спасибо!
И спасибо Вам, что вы прочитали мои мысли по поводу этого, важного для меня, сочинения.